|
Ульяна Заворотинская Девчонки
Любка
Мне было лет пять или шесть, когда родители, умаявшись
переезжать с одной съемной квартиры на другую, временно
остановились у бабушки. Жили мы на третьем этаже обычной хрущевки;
вокруг неё густились палисады, в которых хозяйки с первого этажа
выращивали цветы, петрушку и укроп. В палисаде тёти Веры росла лишь
случайная сорная трава, но он был самым лучшим - в нём всегда можно
было найти блестяшки водочных крышечек или окурки со следами
ядовито-розовой помады. Тётя Вера не сажала длинноногие гладиолусы,
мелкие кустовые ромашки и календулу. Тётя Вера вообще была не как
все; она была "асоциальный элемент", как часто говорила о ней моя
бабушка. Тётя Вера напоминала коромысло, но в надетых на босу ногу
старых лодочках казалась прекрасной феей. Любка была дочкой тёти
Веры и моей самой лучшей подружкой.
Дружить с Любкой родители запрещали. Из-за этого мой интерес к
Любке только возрастал. Проснувшись и наспех поев, я ныряла в платье,
и неслась к заветной двери под номером два. С разбегу впечатываясь в
неё ладошками, я на миг замирала, а потом изо всех сил барабанила
кулачками по двери, выкрашенной в гадкий цвет ореховой скорлупы. Я
колупала стенку и прислушивалась к странным звукам, доносившимся из
квартиры - там что-то скрипело, падало, кого-то шлёпали... Наконец,
дверь приоткрывалась и появлялось Любкино лицо. Оно было худым, со
вздернутым носом, а вокруг - слипшиеся в сосульки волосы мышиного
цвета. Она тихо говорила "Я щас" и, не дав мне заглянуть в квартиру,
снова исчезала. А заглянуть мне хотелось очень - там находился
"асоциальный" мир, который был очень интересным. Попав туда как-то
раз, я увидела странную картину: Любкин папа дядя Лёша лежал
посреди коридора и густо храпел. Любка переступила через него,
сверкнув застиранными трусиками под юбкой, с важным видом
прошлёпала на кухню. Меня это очень удивило - мой папа никогда не
решался спать на полу. А если бы он это и сделал, я бы точно не стала
просто через него перешагивать... Подобные вещи, происходящие в
Любкином доме, меня восхищали и пугали, но как-то выразить своё
недоумение, а тем более просить у Любки объяснений я никогда не
решалась.
Я дожидалась Любку на улице. Она появлялась из подъезда, и,
хмуро взглянув на меня, останавливалась за несколько шагов. Я
подходила и брала её вечно грязную ладошку в свою. Мы отправлялись
по Важным Делам.
В первую очередь медленно обходили наш дом. Со стороны
подъездов днём редко происходило что-то интересное, и мы,
прижимаясь к шершавой стене торца дома, прокрадывались в палисады.
Там, порывшись в траве, можно было найти чудесные сокровища,
оброненные с балконов: разноцветные прищепки, блестящие пуговицы и
бусины. Один раз мы даже нашли старое, будто линялое, колечко с
синим камешком. Любка протёрла его о футболку и немедленно
нацепила на палец. Я не была против - Любка верховодила во всем. А я
таскалась за ней хвостиком, но внутренне чувствовала, что нужна ей не
меньше, чем она - мне.
Она научила меня есть горькие цветки календулы. "Невкусно, но
очень полезно. Ешь-ешь", - настойчиво говорила она, не объясняя, для
чего это нужно. "Супер" считалось одним рывком оторвать цветок так,
чтоб в ладошке оказалась только головка, без стебелька. Давясь
невкусной слюной и чихая от пыльцы, я жевала и понимала: "Вот я
делаю Неприятное, но Очень Важное Дело". Лицо Любки было
серьезным и отстраненным. Наверное, она думала примерно то же
самое.
Потом мы выходили к огромной акации и первым делом прятали в
кустах Любкину сумку с найденными сокровищами. Эта красная,
потертая дамская сумка, доставшаяся Любке от мамы, была предметом
моей зависти. Убедившись, что сумка спрятана надёжно и "никто не
скрадёт", мы катались на самодельной веревочной качельке, падали с
неё, смеясь, лазали на дерево, обрывали цветки и высасывали из них
сладкое. Потом ходили в Верхний Двор, и, присев на лавку с отломанной
спинкой, с большим участием, чем было на самом деле (ведь мы
находились в чужом дворе) - слушали рассказы взрослых детей лет
семи-восьми - про уроки, про училок и прописи. Когда Любке это
надоедало, она вскакивала, выдавливала из себя дружески-грубое:
"Пошли!" И мы возвращались обратно.
К Любке я испытывала восхищение, странную теплоту
родственности, и - жалость. Я чувствовала, что жалость - явно нечто
лишнее, стыдное и недостойное замечательной Любки. Но её синяки,
набитые, как она говорила, при падении с кровати, её штопанная-
перештопанная одежда, жадность при поедании миндаля, который я
таскала из дома специально для нее - я видела это все, жалела её и
любила ещё сильней. Любка эту любовь принимала и доверительно
рассказывала мне истории, вроде той, что её младший брат - Спартак -
вылез из пуза мамы, а до этого мама и папа закрывались в комнате и
делали "это". Не понимая смысла, но веря таинственному Любкиному
шепоту, я молча кивала, а потом, как бы невзначай, говорила: "...а вот
мой папа совсем не любит футбол". На что Любка, делая круглые глаза
и обидно покручивая пальцем у виска, отвечала: "Ты чё, дуууура?! Это
не про футбол, а про Грецию вообще! Он как Геракыл был!" Я, поняв,
что сказала непростительную глупость, прятала глаза. Но, не смотря на
все её тычки, твёрдо знала, что мои чувства к Любке взаимны.
Веря в особенность Любки, я слушалась её во всем: не дружила с
Валькой, которая носила "дурацкие жёлтые гольфы", зато дружила с
Катей из третьего подъезда, которая была "просто хорошая". Однажды
Любка, глядя на четвертый этаж, где жила толстая некрасивая девочка
Кристина, с умным видом произнесла: "А она - не дура... Кольцо на
среднем пальце носит...". Тогда мне эта фраза показалась полной
глубокого смысла, который я не могу постичь до сих пор.
Никто не сказал, от чего именно умерла Любкина мама. Зато
сказали, что Любку со Спартаком отдали в интернат, потому что "после
смерти тёти Веры дядя Лёша запил ещё крепче". Так Любка пропала из
моей жизни. От неё осталось лишь ощущение выполнения Важного Дела,
которое возвращается каждый раз, когда я оплачиваю коммунальные
счета. И лицо у меня в это время, вероятно, такое же, как было у Любки,
когда она жевала цветки календулы.
Марина
С первой школьной линейки у меня сохранились лишь два
воспоминания: море белых бантов, которое я увидела, когда папа
посадил меня на плечо, и голубые свежевыкрашенные стены школьных
коридоров. Они были похожи на глазурь с торта, и их очень хотелось
лизнуть.
Меня посадили с девочкой, у которой была модная стрижка "карэ" - с Мариной. В тот же вечер выяснилось, что наши мамы лежали в одном
роддоме, и, когда у моей пропало молоко, Маринина мама кормила и
меня тоже. Эта история нас сдружила. Мы переполнялись чувством
собственного превосходства и необычности, в которой раз рассказывая
всем подряд, что мы - "молочные сёстры". Никто не мог похвастаться
такой историей, и на нас смотрели с завистью.
Мы были "подружки" - хихикали о чем-то своем тайном в боковых
коридорчиках, бегали вдвоём к решетчатой двери, закрывавшей вход на
чердак, всюду ходили под ручку, даже в школьный туалет. Пойти в
туалет с какой-то другой девочкой, или не пойти, когда подружке нужно,
а тебе вроде бы нет, считалось предательством. Там Марина всегда мыла
руки два раза, аккуратно закатав рукава формы, чтобы не замочить
изумительной красоты кружевные подворотнички. Они были
сменными, их отпарывали, стирали, и снова "сажали на живую нитку".
Подворотнички Марины были самыми красивыми. А ещё носочки,
туфельки, шапочки и другие вещи - всё, кроме стандартного
коричневого платья, фартука и темных бантов. Папа Марины ездил "за
границу", поэтому у неё было всё самое лучшее. И на каждый праздник
Марина приносила учительнице самые красивые букеты; цветы, которые
выращивала в теплице её бабушка, тоже были необычными - не
тюльпаны и гвоздики, которые дарили мы. Все девочки класса
завидовали Марине; я тоже, но я с ней дружила.
Однажды Марина зашла в класс, и на её макушке колыхался
огромный яркий голубой бант. Бант был сказочный, полупрозрачный,
словно сделанный из крылышек стрекоз. Девочки обступили Марину
тесным кружком, рассматривали бант, трогали его - восхищались. "Папа
привёз", - скромно сказала Марина. Я стояла рядом и так гордилась,
словно этот бант был на мне.
После этого случая девчонки стали дразнить Марину "модницей-
галодницей", но зауважали нас ещё больше: Марину за бант, а меня - за
близость к Марине. Прозвенел звонок, все расселись, но Розалия
Васильевна урока не начала. Вместо этого она стала спокойным голосом
отчитывать Марину за бант неподобающего для школы цвета. Казалось,
что это длилось целую вечность, и урок вот-вот кончится. Все виновато
смотрели на парты; я украдкой взглянула на Марину и увидела, что бант
начал мелко вздрагивать.
У Розалии Васильевны были длинные, загибающиеся алой дугой
ногти - когда она делала записи, казалось, что около острия ручки
цветет бутон. Это была самая справедливая учительница на свете - я
очень любила её. Но, видя рядом дрожащий бант, не могла промолчать.
Даже не подняв руки, я вскочила и горячо и путано стала объяснять:
"Да, мы носим черные и коричневые, но Маринин бант - красивый! И не
страшно, что он - голубой! Советский ребёнок, если он учится на
пятёрки, вполне такой бант носить может". А потом вдруг задохнулась от
этой своей неожиданной смелости, посмотрела на свои руки - костяшки
кулаков были белые. Затем посмотрела на бант - он был испуганно
замершим. И я оказалась в какой-то непривычной ватной тишине.
Розалия Васильевна все тем же спокойным голосом сказала:
"Заворотинская, немедленно выйди из класса". И уже в мою уходящую
спину стукнулось обычное ежедневное: "Ну что ж, теперь начнём наш
урок". Это было неправильно! И самое странное и страшное, что это
сделала справедливая Розалия Васильевна. Сил хватило лишь на то,
чтоб закрыть за собой дверь и сесть прямо возле неё на натёртый
мастикой паркет. Обида и ярость были такими сильными, что даже слёзы
не текли, только лицо горело. Чем закончилась эта история, я не помню,
но у густого и плотного запаха мастики до сих пор привкус
несправедливости.
С модной и красивой Мариной хотели дружить все; один мальчик,
пытаясь ей понравиться, ел при ней ветки деревьев - отламывал
маленькие кусочки, долго жевал их и глотал. При этом он не выглядел
бравым, как выделывающиеся мальчишки, а был каким-то страдающим и
смешным. Марина же выделяла только меня, ко всем остальным
оставаясь ровной. Она дружила со мной, а я гордилась дружбой такой
девочки.
Один раз перед уроком я радостно бесилась - бегала, кричала. Она
подошла ко мне и, разглядывая свои туфельки, сказала: "Мой дедушка
тоже умер". Я застыла: мой любимый дедушка, который гулял со мной,
играл, и даже подарил живого щенка в корзинке, несмотря на запреты
моих родителей, - он не мог умереть. Подумав, что это какая-то
дурацкая шутка, я решила спасти Марину и стала тоже шутить.
Пританцовывала вокруг неё, смеялась: "Да? Мой дедушка умер? Да,
умер, умер! Тоже умер! Тоже-тоже-тоже!". А Марина молча отвернулась
и убежала.
Мне тогда было восемь, стоял душный май, и когда я рассказала об
этом случае маме, она, пряча заплаканные глаза, сказала, что дедушка
уехал в командировку и вернется не скоро, очень не скоро. Я запоздало
обиделась на Марину, а она, в свою очередь, - на мою выходку. Так
закончилась наша дружба. Спустя много лет я поняла, что это была не
шутка. Наши с Мариной бабушки работали вместе, и, видимо, Марина
услышала об этом дома.
Вскоре Марину увезли - за границу. Когда я училась в выпускном
классе, она приезжала в наш город и заходила в школу. Холёная тихая
европейская девушка - и совершенно чужая.
|
|
|
|