Литературно-художественный журналCross_t
n74 (февраль 2006) Содержание. Стр.1
 

Ульяна Заворотинская
Девчонки

         Любка
         Мне было лет пять или шесть, когда родители, умаявшись переезжать с одной съемной квартиры на другую, временно остановились у бабушки. Жили мы на третьем этаже обычной хрущевки; вокруг неё густились палисады, в которых хозяйки с первого этажа выращивали цветы, петрушку и укроп. В палисаде тёти Веры росла лишь случайная сорная трава, но он был самым лучшим - в нём всегда можно было найти блестяшки водочных крышечек или окурки со следами ядовито-розовой помады. Тётя Вера не сажала длинноногие гладиолусы, мелкие кустовые ромашки и календулу. Тётя Вера вообще была не как все; она была "асоциальный элемент", как часто говорила о ней моя бабушка. Тётя Вера напоминала коромысло, но в надетых на босу ногу старых лодочках казалась прекрасной феей. Любка была дочкой тёти Веры и моей самой лучшей подружкой.

         Дружить с Любкой родители запрещали. Из-за этого мой интерес к Любке только возрастал. Проснувшись и наспех поев, я ныряла в платье, и неслась к заветной двери под номером два. С разбегу впечатываясь в неё ладошками, я на миг замирала, а потом изо всех сил барабанила кулачками по двери, выкрашенной в гадкий цвет ореховой скорлупы. Я колупала стенку и прислушивалась к странным звукам, доносившимся из квартиры - там что-то скрипело, падало, кого-то шлёпали... Наконец, дверь приоткрывалась и появлялось Любкино лицо. Оно было худым, со вздернутым носом, а вокруг - слипшиеся в сосульки волосы мышиного цвета. Она тихо говорила "Я щас" и, не дав мне заглянуть в квартиру, снова исчезала. А заглянуть мне хотелось очень - там находился "асоциальный" мир, который был очень интересным. Попав туда как-то раз, я увидела странную картину: Любкин папа дядя Лёша лежал посреди коридора и густо храпел. Любка переступила через него, сверкнув застиранными трусиками под юбкой, с важным видом прошлёпала на кухню. Меня это очень удивило - мой папа никогда не решался спать на полу. А если бы он это и сделал, я бы точно не стала просто через него перешагивать... Подобные вещи, происходящие в Любкином доме, меня восхищали и пугали, но как-то выразить своё недоумение, а тем более просить у Любки объяснений я никогда не решалась.

         Я дожидалась Любку на улице. Она появлялась из подъезда, и, хмуро взглянув на меня, останавливалась за несколько шагов. Я подходила и брала её вечно грязную ладошку в свою. Мы отправлялись по Важным Делам.

         В первую очередь медленно обходили наш дом. Со стороны подъездов днём редко происходило что-то интересное, и мы, прижимаясь к шершавой стене торца дома, прокрадывались в палисады. Там, порывшись в траве, можно было найти чудесные сокровища, оброненные с балконов: разноцветные прищепки, блестящие пуговицы и бусины. Один раз мы даже нашли старое, будто линялое, колечко с синим камешком. Любка протёрла его о футболку и немедленно нацепила на палец. Я не была против - Любка верховодила во всем. А я таскалась за ней хвостиком, но внутренне чувствовала, что нужна ей не меньше, чем она - мне.

         Она научила меня есть горькие цветки календулы. "Невкусно, но очень полезно. Ешь-ешь", - настойчиво говорила она, не объясняя, для чего это нужно. "Супер" считалось одним рывком оторвать цветок так, чтоб в ладошке оказалась только головка, без стебелька. Давясь невкусной слюной и чихая от пыльцы, я жевала и понимала: "Вот я делаю Неприятное, но Очень Важное Дело". Лицо Любки было серьезным и отстраненным. Наверное, она думала примерно то же самое.

         Потом мы выходили к огромной акации и первым делом прятали в кустах Любкину сумку с найденными сокровищами. Эта красная, потертая дамская сумка, доставшаяся Любке от мамы, была предметом моей зависти. Убедившись, что сумка спрятана надёжно и "никто не скрадёт", мы катались на самодельной веревочной качельке, падали с неё, смеясь, лазали на дерево, обрывали цветки и высасывали из них сладкое. Потом ходили в Верхний Двор, и, присев на лавку с отломанной спинкой, с большим участием, чем было на самом деле (ведь мы находились в чужом дворе) - слушали рассказы взрослых детей лет семи-восьми - про уроки, про училок и прописи. Когда Любке это надоедало, она вскакивала, выдавливала из себя дружески-грубое: "Пошли!" И мы возвращались обратно.

         К Любке я испытывала восхищение, странную теплоту родственности, и - жалость. Я чувствовала, что жалость - явно нечто лишнее, стыдное и недостойное замечательной Любки. Но её синяки, набитые, как она говорила, при падении с кровати, её штопанная- перештопанная одежда, жадность при поедании миндаля, который я таскала из дома специально для нее - я видела это все, жалела её и любила ещё сильней. Любка эту любовь принимала и доверительно рассказывала мне истории, вроде той, что её младший брат - Спартак - вылез из пуза мамы, а до этого мама и папа закрывались в комнате и делали "это". Не понимая смысла, но веря таинственному Любкиному шепоту, я молча кивала, а потом, как бы невзначай, говорила: "...а вот мой папа совсем не любит футбол". На что Любка, делая круглые глаза и обидно покручивая пальцем у виска, отвечала: "Ты чё, дуууура?! Это не про футбол, а про Грецию вообще! Он как Геракыл был!" Я, поняв, что сказала непростительную глупость, прятала глаза. Но, не смотря на все её тычки, твёрдо знала, что мои чувства к Любке взаимны.

         Веря в особенность Любки, я слушалась её во всем: не дружила с Валькой, которая носила "дурацкие жёлтые гольфы", зато дружила с Катей из третьего подъезда, которая была "просто хорошая". Однажды Любка, глядя на четвертый этаж, где жила толстая некрасивая девочка Кристина, с умным видом произнесла: "А она - не дура... Кольцо на среднем пальце носит...". Тогда мне эта фраза показалась полной глубокого смысла, который я не могу постичь до сих пор.

         Никто не сказал, от чего именно умерла Любкина мама. Зато сказали, что Любку со Спартаком отдали в интернат, потому что "после смерти тёти Веры дядя Лёша запил ещё крепче". Так Любка пропала из моей жизни. От неё осталось лишь ощущение выполнения Важного Дела, которое возвращается каждый раз, когда я оплачиваю коммунальные счета. И лицо у меня в это время, вероятно, такое же, как было у Любки, когда она жевала цветки календулы.

 

         Марина
         С первой школьной линейки у меня сохранились лишь два воспоминания: море белых бантов, которое я увидела, когда папа посадил меня на плечо, и голубые свежевыкрашенные стены школьных коридоров. Они были похожи на глазурь с торта, и их очень хотелось лизнуть.

         Меня посадили с девочкой, у которой была модная стрижка "карэ" - с Мариной. В тот же вечер выяснилось, что наши мамы лежали в одном роддоме, и, когда у моей пропало молоко, Маринина мама кормила и меня тоже. Эта история нас сдружила. Мы переполнялись чувством собственного превосходства и необычности, в которой раз рассказывая всем подряд, что мы - "молочные сёстры". Никто не мог похвастаться такой историей, и на нас смотрели с завистью.

         Мы были "подружки" - хихикали о чем-то своем тайном в боковых коридорчиках, бегали вдвоём к решетчатой двери, закрывавшей вход на чердак, всюду ходили под ручку, даже в школьный туалет. Пойти в туалет с какой-то другой девочкой, или не пойти, когда подружке нужно, а тебе вроде бы нет, считалось предательством. Там Марина всегда мыла руки два раза, аккуратно закатав рукава формы, чтобы не замочить изумительной красоты кружевные подворотнички. Они были сменными, их отпарывали, стирали, и снова "сажали на живую нитку". Подворотнички Марины были самыми красивыми. А ещё носочки, туфельки, шапочки и другие вещи - всё, кроме стандартного коричневого платья, фартука и темных бантов. Папа Марины ездил "за границу", поэтому у неё было всё самое лучшее. И на каждый праздник Марина приносила учительнице самые красивые букеты; цветы, которые выращивала в теплице её бабушка, тоже были необычными - не тюльпаны и гвоздики, которые дарили мы. Все девочки класса завидовали Марине; я тоже, но я с ней дружила.

         Однажды Марина зашла в класс, и на её макушке колыхался огромный яркий голубой бант. Бант был сказочный, полупрозрачный, словно сделанный из крылышек стрекоз. Девочки обступили Марину тесным кружком, рассматривали бант, трогали его - восхищались. "Папа привёз", - скромно сказала Марина. Я стояла рядом и так гордилась, словно этот бант был на мне.

         После этого случая девчонки стали дразнить Марину "модницей- галодницей", но зауважали нас ещё больше: Марину за бант, а меня - за близость к Марине. Прозвенел звонок, все расселись, но Розалия Васильевна урока не начала. Вместо этого она стала спокойным голосом отчитывать Марину за бант неподобающего для школы цвета. Казалось, что это длилось целую вечность, и урок вот-вот кончится. Все виновато смотрели на парты; я украдкой взглянула на Марину и увидела, что бант начал мелко вздрагивать.

         У Розалии Васильевны были длинные, загибающиеся алой дугой ногти - когда она делала записи, казалось, что около острия ручки цветет бутон. Это была самая справедливая учительница на свете - я очень любила её. Но, видя рядом дрожащий бант, не могла промолчать. Даже не подняв руки, я вскочила и горячо и путано стала объяснять: "Да, мы носим черные и коричневые, но Маринин бант - красивый! И не страшно, что он - голубой! Советский ребёнок, если он учится на пятёрки, вполне такой бант носить может". А потом вдруг задохнулась от этой своей неожиданной смелости, посмотрела на свои руки - костяшки кулаков были белые. Затем посмотрела на бант - он был испуганно замершим. И я оказалась в какой-то непривычной ватной тишине. Розалия Васильевна все тем же спокойным голосом сказала: "Заворотинская, немедленно выйди из класса". И уже в мою уходящую спину стукнулось обычное ежедневное: "Ну что ж, теперь начнём наш урок". Это было неправильно! И самое странное и страшное, что это сделала справедливая Розалия Васильевна. Сил хватило лишь на то, чтоб закрыть за собой дверь и сесть прямо возле неё на натёртый мастикой паркет. Обида и ярость были такими сильными, что даже слёзы не текли, только лицо горело. Чем закончилась эта история, я не помню, но у густого и плотного запаха мастики до сих пор привкус несправедливости.

         С модной и красивой Мариной хотели дружить все; один мальчик, пытаясь ей понравиться, ел при ней ветки деревьев - отламывал маленькие кусочки, долго жевал их и глотал. При этом он не выглядел бравым, как выделывающиеся мальчишки, а был каким-то страдающим и смешным. Марина же выделяла только меня, ко всем остальным оставаясь ровной. Она дружила со мной, а я гордилась дружбой такой девочки.

         Один раз перед уроком я радостно бесилась - бегала, кричала. Она подошла ко мне и, разглядывая свои туфельки, сказала: "Мой дедушка тоже умер". Я застыла: мой любимый дедушка, который гулял со мной, играл, и даже подарил живого щенка в корзинке, несмотря на запреты моих родителей, - он не мог умереть. Подумав, что это какая-то дурацкая шутка, я решила спасти Марину и стала тоже шутить. Пританцовывала вокруг неё, смеялась: "Да? Мой дедушка умер? Да, умер, умер! Тоже умер! Тоже-тоже-тоже!". А Марина молча отвернулась и убежала.

         Мне тогда было восемь, стоял душный май, и когда я рассказала об этом случае маме, она, пряча заплаканные глаза, сказала, что дедушка уехал в командировку и вернется не скоро, очень не скоро. Я запоздало обиделась на Марину, а она, в свою очередь, - на мою выходку. Так закончилась наша дружба. Спустя много лет я поняла, что это была не шутка. Наши с Мариной бабушки работали вместе, и, видимо, Марина услышала об этом дома.

         Вскоре Марину увезли - за границу. Когда я училась в выпускном классе, она приезжала в наш город и заходила в школу. Холёная тихая европейская девушка - и совершенно чужая.
 
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Обложка

От редакции

Авторы

Наш адрес
 
Cross_b
Страница 1Страница 2Страница 3Страница 4Страница 5Страница 6Страница 7