Литературно-художественный журналCross_t
n59 (ноябрь 2004) Содержание. Стр.1
 

Андрей Комов
Горожанин

Начало  Окончание

Часть I
Сон
         Вечерами, когда в наших гулких коридорах торопливо хлопают двери, я чувствую что-то вроде ветра, уносящего людей по домам, и выхожу курить. Вскоре почти все уходят. Из окна третьего этажа я вижу, как они, торопясь, пересекают наш двор-колодец, на ходу застегивая легкие плащи и куртки, и мне кажется, что в эти последние весенние дни все вдруг заспешили в лето. Я открываю окно, и кто-нибудь из них всегда машет мне рукой. Потом я отворачиваюсь и жду. Длинный метров в тридцать коридор передо мной уже по-ночному пуст и темен. Оставленный вахтером в середине и в дальнем от меня конце свет театрально подчеркивает перспективу, и вскоре в освещенном пространстве появляется женская фигура. Я машу ей рукой, и она подходит, зябко сутуля плечи, говоря обычно одну и ту же фразу:
         - Закройте, пожалуйста, окно. У вас есть сигарета?
         Я и сам мерзну, ожидая ее, но не двигаюсь, делая вид, что ничего не слышал. Она подходит сосем близко, вглядываясь мне в лицо, и я, улыбаясь, спрашиваю:
         - Наташа, вам не холодно?
         Кончается тем, что Наташа сама закрывает тугие рамы, мы закуриваем и начинаем говорить о работе. Говорить об этом совсем не хочется, но я притворяюсь, расспрашивая ее и кивая, все лишь затем, чтобы смотреть на ее лицо вблизи, слышать ее голос и забываться, теряя нить разговора, и неожиданно вспоминать что-то давнее и дорогое, оставшееся навсегда непонятным.
         - Вы не слушаете? - вдруг говорит она, улыбаясь и обижаясь одновременно. Я испуганно киваю, но не могу остановить своих мыслей. Мы молчим некоторое время, а затем говорим о поездке в Москву, на праздники или еще когда-нибудь, но обязательно вдвоем. Это наш любимый розыгрыш, также необходимый нам, как чашка кофе днем или сигарета.
         Обычно, уже уходя домой, Наташа спрашивает:
         - Почему вы всегда так долго сидите на работе?
         И я вру ей так же неуклюже, как в школе, когда скрывал, что не умею танцевать:
         - Это все потому, что вы мне нравитесь, - говорю я мрачно, и она видит, что я шучу.
         Мы расстаемся, и я долго сижу один в своей комнате, предаваясь молчаливой праздности. Пытаюсь читать, курю, набираю номера знакомых телефонов и думаю о Наташе, но все не до конца. Постепенно мной овладевает досада на самого себя, вытесняя все остальное. Мне досадно делается, что прошел еще один день, а рукопись статьи, которую я сам напросился писать, все так и лежит у меня в столе неоконченная; досадно, что я, имея два высших образования, работаю старшим лаборантом на факультете журналистики и занимаюсь такой ерундой; досадно, что выписки к тайно сочиняемой мной книге вот уже год лежат неразобранными; досадно, что все время трачу на разговоры; досадно тратить жизнь и ощущать, как медленно и равнодушно она тянется.
         Мои самоистязания в темной комнате похожи на охоту без выстрела: курок уже взведен, но в самый последний момент я теряюсь, и никак не могу довести свои мысли до конца. Страх понемногу уходит, оставляя после себя пустоту и свободу.
         Впрочем, что такое свобода? Я не знаю, но вдруг чувствую себя счастливым оттого, что одинок, что я чужой на этой работе, рад тому, что ушла Наташа, и можно идти домой пешком, не торопясь, а дома читать до пяти утра, и, проспав весь день, ночью уехать в Москву, на майские праздники, и там, глядя на праздничную толпу, вспоминать демонстрацию, парад в телевизоре с линзой, и погружаться до бесконечности в ощущение праздника прошлого.
         В комнате нечем дышать от табачного дыма, и я открываю окно. Холодный воздух влажен и полон неуловимыми, как цвет воды запахами. "Боже мой, какое счастье, что не надо ни с кем говорить!" - думаю я, зажмурившись, и вдруг вспоминаю Наташу, как она подносит сигарету к губам, наклоняя голову к плечу, и, прищурившись, смотрит на меня.
         - Лорелея, - шепчу я в серый, нереальный двор, - вам пора замуж!
         Я выхожу на улицу, и мысли мои о Наташе постепенно рассеиваются, как тепло их жарко натопленной комнаты в морозную ночь.

         Конец апреля. Ленинград. Васильевский остров. Туман в глубине улиц. Что за особое время года эти столичные сумерки, когда город застывает в бесплотном отражении на воде, повисая между небом и землей, когда Нева пахнет только что иссякшим дождем и лижет едва задышавшие отражения фонарей, когда воображение вслед за течением реки уносится на залив, ноги несут тебя на Невский, а на самом деле ты все стоишь на остановке, пропуская троллейбусы, не в силах сделать последние десять шагов и сесть в один из них.
         Канун белых ночей в Ленинграде постоянно возвращает меня к одному впечатлению детства, прошедшего под Архангельском.
         Отец показывал мне вечером на неисчезающую полосу на горизонте и говорил:
         - Там - Ленинград. Там - всегда солнце.
         Я смотрел, потом оглядывался в другую сторону, где темно-фиолетовые облака сливались с мраком еле различимого леса, и отец казался мне странным и незнакомым. В словах его чудилось мне сожаление, вызывавшее ревность, и я тянул его домой.
         Дома мама уже собирала ужинать. Взмахивала на стол самовар, ставила шипящую сковороду с картошкой, звенела чашками, мешая быстрые свои движения с шутливым, отрывочным разговором с отцом, все продолжая и продолжая хлопотливую свою спешку из вечера в вечер.
         После ужина я шел в спальню подкладывать поленья на ночь и смотрел на огонь. В голубых сумерках за окнами прерывисто звучали паровозные гудки на станции, и слова отца о городе, где всегда солнце, опять беспокоили меня. Я выбегал во двор, искал глазами белесый свет осветительной вышки на железной дороге и жадно втягивал в себя воздух, в котором едва ощущалась паровозная гарь.
         Озябнув, я уходил в дом. В комнате все также хлопотала мать, сидел у стола отец, и меня вдруг охватывал стыд, что они догадаются, зачем я выбегал на улицу. Я быстро умывался и укладывался спать. Но сна не было. Я лежал в темноте, невольно вслушиваясь в разговор родителей за стеной, и мучался непонятной на себя досадой. Вскоре приходила мама и, включив свет, гнала меня мыть ноги. Я готов был разрыдаться, и отец, видя мои трясущиеся губы, всегда улыбался и этим окончательно доводил меня до слез. Он же и успокаивал меня и, укладывая опять в постель, нашептывал несоединимые в слова слоги, понятные и необходимые нам обоим.
         Несколько лет спустя, уже в школе, я увидел однажды на карте, где расположен Архангельск, и понял, что отец шутил про видимый от нас ленинградский закат. Но карта меня до конца не убедила. В определенный момент шутки взрослых западают в детскую память как полные иносказания были, и с этого начинается двойная жизнь. Отчего это называют нравственным самосознанием, я не знаю. Это скорее болезненное прорастание в нас существа, до конца не понятного ни нам, ни окружающим, существа, которое, овладев нами полностью, делает нас взрослыми и управляет нашими поступками, так и не открывая никогда своего лица.
         Я "заболел" отъездом в Ленинград. С пяти лет это стало моей мечтой, страстью, неизменным состоянием души и привычкой, безусловно определившей мою судьбу.
         В раннем детстве этот город представлялся мне полной противоположностью Северу, неким южным раем, где возможно абсолютно все. Летний сад, например, виделся огромной величины парком, почти лесом, Нева превращалась в моем сознании в море, а "Аврора" - в корабль-призрак, вечно плывущий по каналам, на котором в 12 часов стреляет пушка, а в 6 утра исполнятся Гимн Советского Союза.
         Гипноз ли призрака, или тайная власть набиравшего силу незнакомца заставили меня поверить в то, что возможно реально доехать до того места, где идет отличная от всего мира истинная жизнь, но я стал незаметно "собираться в дорогу", все глубже погружаясь в сон одиночества.
         Эта потребность в постоянном уединении возникала, конечно же, не без влияния моих родителей. Само место нашего дома, в конце улицы, у леса, было местом новичков-переселенцев, и ощущение временности этого жилья в железнодорожном поселке никогда не покидало моих родителей.
         Мой отец был для всех чужаком-инженером, уезжавшим каждый день на работу в Архангельск и ожидавшим квартиры в городе. Мать, хотя и родилась в таком же поселке, тоже не была своей, потому что работала в библиотеке, и это выглядело лишь занятием, понятным для жены какого-нибудь военного, но не серьезным делом.
         Впрочем, у нас не было жизни на отшибе. Дом всегда был полон людей, и хотя это общение было только уважением к "чужому уставу", столь живучему в деревне, звание "чужаков" не вредило моим родителям. Наоборот, их даже любили. Особенно мою мать за ее умение помирить, успокоить и утешить. И, наверное, родись я в городе, во мне никогда не было бы уверенности, что можно быть одиноким и счастливым.
         Первые годы в школе связаны в моей памяти с первыми представлениями о поселке. Я помню, как меня всегда угнетали праздники с неизменными "гуляниями" и танцами. Особенно День железнодорожника, когда откуда-то, словно кочующие артисты, появлялись продавщицы с мороженным, в небольшой парк наш заезжали два грузовика с лимонадом, пивом и колбасой, на клубе включались репродукторы, и весь поселок в белых рубашках и платьях с цветами скучивался на небольшом пространстве у танцплощадки. Всех охватывало вдруг деловитое возбуждение и жажда радости. Запасы на двух грузовиках стремительно уничтожались. Тут же рядом были и танцы. На дорожке, возле клуба, располагался духовой оркестр, близко от него плясали под аккордеон, а на отгороженном штакетником деревянном помосте звенела электронная музыка ансамбля "Миг".
         Во всех других местах жизнь будто вымирала. Улицы пустели до вечера, когда застолье, не умещаясь в домах, вываливалось под окна, к соседям, и начинало бродить по родне из одного конца поселка в другой.
         В такие дни меня как пробку выталкивало из жилья. Я вызывал моего друга с сестрой, нашей сверстницей, и мы уходили в лес. На небольшом холме, откуда видны были крыши соседней деревни с белой черточкой церкви на окраине, мы разжигали костер и курили с другом, а Наденька рассказывала страшные истории, в которых виденное в кино соседствовало с упырями, непонятно как не позабытыми к 60-м годам XX века. Все эти "черные перчатки", матери убивающие детей, и встающие из гроба мертвецы, неожиданно делали нас близкими и почти родными. Нам чудилось, что вот так вместе, тайно от всех людей мы проживем всю жизнь, и от этого становилось радостно и страшно.
         Наденька умолкала, и мне вдруг хотелось гладить ее волосы и тонкие, с острыми локотками руки. Друг мой внезапно куда-то уходил, подмигивая мне на прощание, и мы тут же замолкали с его сестрой, неподвижные от смущения.
         Если погода позволяла, мы купались нагишом в маленьком лесном прудике, забавляясь тем, что Наденька стесняется и отворачивается, когда мы нарочно лезли ей на глаза. Озябнув, мы грелись у огня, пекли картошку, если была, и говорили о том, какой из себя Бог, сколько лет нам будет при коммунизме и о любви.

         Я помню, как мама принесла мне однажды "Жизнь Арсеньева" и "Детство. Отрочество. Юность." Мне было тогда 16 лет, и мама принесла эти книги, безусловно, для того, чтобы дать мне что-то вроде руководства по самопознанию, тем более, что я читал тогда все, что попадалось по психологии, и ей это очень не нравилось. Однако первую повесть Толстого я так и не осилил до сих пор, Бунина же возненавидел надолго за сильное и неприятное впечатление, которое производил на меня его Арсеньев. Я никак не мог представить себя в роли чувствительного, зоркого к мелочам мальчика, впервые приехавшего в город и подозревавшего чудеса во всем, что его окружало. Впрочем, вскоре я об этом забыл, увлеченный книгой, бывшей по тем временам "бестселлером": я глотал Нойберта, уверенный, что готовлю себя к будущему, и не знал, что через несколько лет те самые мелочи, которые, казалось, я не замечал, будут преследовать мое воображение, теребя память, требуя внимания, но все же ничего не объясняя.
         К 17-ти годам мои мечты о Ленинграде поблекли. Мечты требуют легенды, а новых с 5-ти лет я не создавал. Кроме того, летом, после 9-го класса, я, наконец, приехал в этот город на несколько дней, и он мне не понравился. Телевизор ли тому виной, или книги, но все казалось мне знакомым до оскомины. Стояла жара, и по музеям ходить не хотелось. Я никак не мог заставить себя делать то же, что и сотни тысяч приезжих, то есть преть в очередях, толкаться в тесных речных трамвайчиках, есть мороженное и до одури шататься по набережным. Но ничего другого придумать для себя не мог и тоскливо бродил по Невскому и вдоль каналов.
         Однако двойная жизнь продолжалась. Несмотря на неприятное впечатление, я уверен, что именно с этого лета стал горожанином. И хотя я еще целый год потом учился в школе в поселке, я уже никогда не мог считать его своим домом.
         Видимо, довершилась давняя внутренняя и незаметная работа, и понятие "свой дом" исчезло во мне к семнадцати годам навсегда.
         Спустя еще 8 лет, когда я опять, и уже надолго, окажусь в этом городе, я случайно из "Атласа историко-географических карт и графиков" узнаю, что являюсь едва ли не самым типичным ленинградцем, потому что коренных жителей после блокады к 70-м годам оставалось, наверное, около 100 тысяч, другие же 4 миллиона 400 тысяч были приезжими, как и я, из Архангельской, Мурманской, Вологодской, Псковской, Новгородской областей, из Белоруссии, с Украины, с Урала и из Средней Азии.
         Я уезжал в тот год из Ленинграда, радостно спешил на поезд, предвкушая ночную дорогу, был уверен, что никогда не вернусь, и не мог знать, что я уже полностью во власти всеобщего переселения народов, захватившего десятки миллионов людей.
         Я уезжал, распираемый ощущением свободы, и вскоре уснул перед стаканом с чаем, у окна на закат, который, не исчезая, превращался в зарю. Изредка просыпаясь ночью, я тупо первые мгновения смотрел на медленно движущиеся деревья, но вдруг угадывал зарю по отблескам за верхушками, слышал перестук колес, звяканье ложечки и, оглядывая странно обмякших людей на полках, вспоминал, что еду в поезде, и опять переживал счастье оттого, что я - один и свободен.
         Мне казалось, что я обязательно должен лечь в постель, но было никак не оторваться от окна с деревьями, сгущавшими утреннюю мглу. Голова моя качалась, клонясь к столу, и, чудилось, должна была уже задевать за пни и кочки, но падение все продолжалось без конца. "Кончена вся эта суета! - думал я. - Кончена жи-и-и-знь!" - Вдруг складывалось во мне, и я хохотал, но это было уже во сне.

         Жизнь после школы в Архангельске и учеба в Лесотехническом институте вспоминается мне тихой, полной душевного равновесия и лишенной особых взлетов и падений.
         Мое воображение рисует всегда одну и ту же картину: светло-серое низкое небо и первый снег, неизменно падающий на деревянные дома Поморской улицы с ранними фонарями, лед на Северной Двине, засыпанный глубоким чистым снегом, заснеженная набережная и в снегу же "на голое тело", прикрытое тогой, памятник Ломоносову у института. Но воображение обманывает, отбрасывая все, что нарушает по-голландски завершенный пейзаж. В этом возрасте вообще легко забывается все неприятное, будто не реальные события вдруг настигают нас, а, мелькнув, пропадают их бесплотные тени.
         Однако вместе с тем появляется какое-то гнетущее напряжение и ожидание срыва.
         Занимаясь без особых усилий, я вдруг хотел все бросить и брал в читальном зале не учебники, а "Опыты" Монтеня, "Лекции" Ключевского или "Капитанскую дочку". Последнее особенно часто. Мне казалось, что никто так точно не описал русских мальчиков, и судьба Гринева трогала меня до слез.
         Жил я тогда один, снимая комнату в старом, довоенном еще доме на проспекте Ломоносова, недалеко от Пединститута. Впрочем, слово "один" - неточно. Строгая моя хозяйка, сдавшая мне комнату за 40 рублей (деньги по тем временам "бешеные"), вскоре уже старалась подкармливать меня, стирать, несмотря на мои протесты, и вела бесконечные разговоры, целыми вечерами не выходя из моей комнаты. Мы, наверное, подружились, если возможно это между 18-летним юношей и женщиной 67 лет. Она была уверена, что оказывает на меня влияние, и что я вот-вот брошу АЛТИ и пойду в мореходку, как все нормальные люди мужского пола не старше 21 года и не имеющие тайных недугов. Я в шутку соглашался с ней и говорил, что собираюсь поехать в мореходку в Ленинград, но временами мне самому вдруг казалось, что я вовсе не шучу. Я имел в виду, конечно, город, о котором я опять мечтал, как когда-то в детстве.
         Это была именно мечта, игра воображения. Ничего менять в своей жизни я не хотел и не умел: 18-летние мальчики непрактичны. Но воображению, возможно, подыгрывал сам Архангельск. Вытянутый вдоль Северной Двины, он, казалось, весь готов был уплыть со своей Красной пристани в Белое море, а там, повернув на запад, двинуть в Европу и дальше - до Америки. Иллюзия постоянного движения этого края земли, все уносящего и уносящего меня куда-то, делала меня в собственных глазах вечным пассажиром в зале ожидания. Кроме того, по странному для меня совпадению и Архангельск, и Ленинград слывут столицей Севера, считаются колыбелью русского флота, детищем Петра, оба расположены у моря вдоль реки, на островах, и это, конечно, подогревало мои детские иллюзии. В довершение ко всему, я и жил-то на проспекте, который прежде назывался Петербургским.
         Изредка в жилье мое заглядывали отец или мать, никогда не заходившие вместе. Я подозревал, что они ругаются, как обычно, и досадовал, что их ссора затягивается, замыкая их от меня. С мамой все же было легче. Я чувствовал, что ее надо заговорить, отвлечь от моей хозяйки, перед которой она всегда терялась, не умея найти общих тем разговора и однообразно спрашивая, как я себя веду, что ем, помогаю ли по хозяйству, и имела при этом все более и более виноватый вид. Хозяйка же, замечая это, невольно отвечала строго, с этаким поучительным нажимом, убеждая, как мне чудилось, мою мать в том, что "поздно, милочка, волноваться, он теперь не от вас, а от меня зависит". Я видел, как неприятен матери этот доверительный тон с малознакомой, чужой ей женщиной, догадывался, что ей неприятно быть на виду, и, переживая за мать, ждал обычной развязки.
         - Вот тут за три месяца - 120 рублей, - доставала она деньги из сумочки, не поднимая глаз на хозяйку. Та, видя деньги, хмурилась и вдруг против своей воли улыбалась как-то коротко и застенчиво. Я был отчего-то уверен, что именно в этот момент ей совсем не нужны деньги, но что не взять их неудобно, и этого она тоже никогда не простит моей матери.
         - Ага! - только и говорила она. - Вот и ладно, - и уходила к себе.
         Мы с мамой оставались одни, и я, стараясь ее отвлечь, говорил с ней о книгах. Она приходила в себя очень быстро, и я всегда провожал ее на электричку, не в силах прервать разговора о Ключевском, "Братьях Карамазовых", ее любимом Толстом и о моих планах на будущее, которые я сам себе тут же придумывал.
         - Я хотел бы жить один, в лесу, вот и все, - попытался я сказать однажды правду, но она уже улыбалась, и я сам вдруг засомневался, что это так.
         Когда я возвращался к себе, хозяйка всегда как-то заговорщицки поглядывала на меня и рано или поздно что-нибудь спрашивала про мать:
         - Она у тебя, наверное, инженер?
         Я объяснял.
         - Ну, все равно, отцом-то она командует?
         Я всегда терялся. Вражда ставила меня в тупик. Постигать же "тайны женской психологии" мне казалось унизительным, и, брезгливо отбросив все неприятное, я пил чай с хозяйкой.
         Отчего я так слеп был к происходящему с родителями, хотя все, вроде, лежало на поверхности? От того, что я был эгоист? Не в большей степени, чем все остальные в 18 лет. Но, видимо, как и все, что подвергается влиянию времени, отношение к родителям не может быть понято обычной житейской логикой. Все, что вспоминаю я о них связано с чувством любви, но в то же время все внешние проявления этих отношений были слепотой, равнодушием и даже жестокостью. Я мечтал о будущем, исчезал на целые годы, и в конце их жизни стал наезжать, всегда ненадолго, часто с материальными просьбами, с неизменной скукой на лице от незнания куда себя деть в давным-давно чужой обстановке. Со скукой, которую мать замечала первая и все старалась закормить, а отец, устав наконец от моих неестественных фраз, утыкался в газету. Я выходил на двор курить и, как в икону, смотрелся в двойное северное небо: серебряный купол перистых облаков и ниже - мрачно-фиолетовые темные клубы.

         Пятилетие учебы в Архангельске иногда видится мне коротким периодом развала нашей семьи. Помню, отец пришел как-то ко мне чуть пьяный и долго чинил телевизор моей хозяйке. Она купила бутылку, и отец, напившись окончательно, остался у меня ночевать. Хозяйка сказала мне тогда, что мои родители развелись, а я только кивнул ей, будто давно об этом знал. На самом деле я лишь догадывался, увидев никогда не бравшего в рот вина отца в таком состоянии. Помню, что оно показалось мне наигранным и даже смешным. Я не видел никакой трагедии в этом событии и с интересом ждал, как родители распорядятся своей свободой.
         Только приехав в поселок и увидев мать с военным, я понял, как я был наивен. Я совсем не заметил времени, прошедшего после моего отсутствия в поселке. Отец и мать вдруг постарели, и я ощутил, что их жизнь переселенцев кончилась, а другой не будет. В дом заползло чужое, и он показался мне маленьким. Мной овладела тогда подавленность и усталость. Я провел там два тягуче-скучных дня, постоянно засыпая на ходу, зевая и давясь равнодушием. Я мешал матери, но никак не мог сообразить, что пора уехать, пока она не намекнула об этом сама, пообещав вскоре быть у меня и обо всем поговорить. К счастью, объяснения так и не было, да этого и не возможно объяснить. Я знаю только, что мама три года была замужем за морским офицером, и после его внезапной смерти родители опять живут в одном доме, но уже как чужие.
         Поговаривали, что моряк умер от облучения и что мать знала с самого начала о его болезни и обреченности, но я в это не верю. Не могу поверить в ее жалость, потому что помню ее постоянный страх рядом с этим человеком. Это был не конфуз в моем присутствии, а именно ужас от того, что тебя ждет через пять минут, через день, через год. Этот страх передавался и мне, и я стал тоже бояться этого капитана с его мелочной раздражительностью и ограниченностью, которую испорченные властью люди выдают за характер.
         Влияние этого человека было похоже на гипноз, и меня преследовало ощущение, что мать нарочно делает себе хуже. Бесцельно, просто так. Возможно, что там была и жалость к обреченному, но это не все. Видимо, приходит время, когда только убогое еще и может чем-то тронуть нашу душу.
         Впрочем, это более поздние мысли. Тогда же я был так подавлен, что думать ни о чем не мог. Я вернулся в Архангельск, в свою комнату и вскоре забыл свои страхи. Меня так захватила жизнь, что я до сих пор не могу вспомнить, где жил отец целый месяц после развода. Когда он появился, мне не приходило в голову спросить его об этом, а потом было уже неловко.
         Именно тогда в наших отношениях появилась отчужденность.
         В прихожей, встречая его, я пытался помочь ему снять пальто, но он вдруг стеснялся. Его надо было уговаривать что-нибудь съесть или выпить чаю. Мы теперь подыскивали слова в разговоре, он стал бояться засидеться и никогда уже у меня не ночевал. Наверное, после поездки в поселок я превратился для него в человека из той семьи, и я все ждал, что это пройдет.
         Однажды отец предложил мне забрать для себя старый телевизор у его сотрудницы. Мы пошли к ней, это было рядом, и потому, как эта одинокая женщина говорила с моим отцом, я понял, что когда-то она была к нему не равнодушна. Я вдруг увидел отца чужими глазами, но не только не почувствовал ревности, а даже рад был, что у него все еще может наладиться.
         Нет, это был не эгоизм. Но я все еще продолжал ощущать инерцию нашей семьи. Я упорно зализывал больные места, еще уверенный, что боль и радость возникают у нас троих одновременно. Все представлялось мне излечимым, и я, конечно, далек был от мысли, что в эти пять лет мы болезненно отрывались друг от друга и теперь будем лишь удаляться, с безнадежностью убеждаясь в этом при каждой встрече.
         Я ждал перемен, убежденный, что счастье и духовная независимость несутся на меня со скоростью курьерского поезда, и когда на распределении в институте секретарь выкрикнул: "Киреев Алексей Владимирович!" - я сказал, что хочу уехать на Алтай.

Начало  Окончание

 
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Обложка

От редакции

Авторы

Наш адрес
 
Cross_b
Страница 1Страница 2Страница 3Страница 4Страница 5Страница 6Страница 7