|
Олег Пшеничный Жираф
Оттаяла футбольная площадка, и небо уже не казалось таким низким и плоским. Мы
давно - целую неделю назад - вернулись с весенних каникул, и уже начали
ожидать лета. Солнце иногда заглядывало в класс через форточку, расцвечивая
портрет Антона Палыча, автора бессмертной Каштанки. Состоялся уже и первый
весенний субботник, и девочки, на опасной высоте стоя на подоконниках, под
присмотром классной чисто вымыли окна. Опасность этой высоты заключалась не в
том, что они могли выпасть - наружные стекла вымыла чья-то мама, а в том, что
в классе были мы, проявлявшие дерзкий интерес к длине их юбок.
Старшие курили "Ту-134" и "Родопи" около проволочной сетки, отгораживающей
футбольную площадку. Из нас, кажется, никто не курил, кроме Шведа, который
водился со старшими.
В эти дни пришла новенькая, она приехала из Ленинграда.
Первое, что заметили все - её школьное платье было другого цвета,
бледно-сиреневого, а не коричневого, и не было вовсе фартука, зато -
аккуратный голубой воротничок, но не с грубыми форменными "кружевами", а
простой и прямой, ложившийся на платье острыми уголками, твердыми, как ватман.
Почему ей разрешалось другое платье, было неведомо, оно было длиннее, чем у
моих одноклассниц, но именно поэтому казалось слегка вызывающим. Голубые
манжеты ничуть не закрывали запястьев - она росла, и она была выше многих.
У нее были ладони лодочкой и прямая, высокая шея, - воротник окаймлял ее своей
жесткой, но осторожной гранью. Она и говорила иначе, не так быстро, не глотала
все гласные как мы, не превращала их все подряд в среднее межде "о" и "у". Ее
карие глаза были как южные жуки, для ленивого прохожего - как будто сонные и
безмятежные, но для внимательного взгляда - непрерывно подвижные и живые. У
нее была и другая прическа, - короткая, прямая, - такую я видел у мамы в
венгерском журнале мод.
Она была из другого мира, у нее было совсем другое лицо - с недоверчивостью в
уголках губ, отразившее в себе все лица, которые видела она на Невском, на
мостиках и канавках, в садиках и у парадных, и конечно в метро - невиданном
чуде из чудес для жителей города, еще не забывшего, как построили первый дом с
лифтом.
Ее родители приехали из Ленинграда строить мост.
Через Двину, на левый берег, уже был железнодорожный мост (с автомобильной
дорожкой вдоль рельсов), никто из приезжавших в город его не миновал, но
теперь было решено отдельно для автомобилей построить большой, современный,
бетонный. Ее папа и мама строили не весь мост, а какую-то важную очень сложную
его часть, они были инженерами, и приехали ненадолго, помочь местным
специалистам. Тогда было такое время - ломали старый банк, или филармонию, или
больницу - и строили новые серые бетонные кубы (филармонию так и не
построили), ломали старый деревянный центр, и водружали на этом месте бетонные
квадраты и прямоугольники новой жизни.
Много ломали и много строили.
Неподалеку от нашей школы начали сооружать двадцатичетырехэтажный дом, что для
города было невероятно высоким небоскребом, предметом обсуждений и мифов -
говорили, что когда вырыли сверхглубокий котлован - по его дну разлилась
нефть...
Сначала Инну посадили одну, за соседнюю с моей парту, и я иногда оборачивался,
изобретая повод сказать что-нибудь. Она отвечала прямо и точно на поставленный
вопрос. Я вообще был не робким, а скорее одним из наглых среди одноклассников,
и пытался как-нибудь пошутить, всегда глуповато, но в ее глазах через
занавеску непонимания светился интерес к этим шуткам как загадочным эпизодам
неизбежной жизни. Она ни разу не позволила себе улыбнуться, потому что ничего
смешного в недоделанных шуточках, собственно, не было.
А потом однажды после уроков зачем-то я шел в детскую поликлинику, далеко, в
сторону Привокзального района. Было лень, и хотелось домой, поиграть в футбол,
хотя бы и на снегу. И еще там, впереди, были привокзальные, могли побить,
отнять мелочь, но нужно было обязательно идти, проходить медицинский осмотр,
кажется потому, что у нас намечалась физра в бассике.
Я брел в скучную поликлинику, не медленно - и не быстро. Между центром и
Привокзальным был небольшой участок неряшливой, неблагоустроенной дороги,
несколько кварталов еще не снесенных частных одноэтажных домов - старых, но
опрятных снаружи, и уютных, теплых внутри. Справа, на углу Новгородского
проспекта, стоял дом, где жил Максим Большаков, слева, выходя окнами прямо на
деревянный тротуар - дом Эдика Сипельгаса. Его мама была знаменитым в городе
человеком, председателем общества кактусоводов, и во всех окнах на аккуратно
устроенных полках красовались разнообразные кактусы, в центре Архангельска
выглядевшие как маленькие зеленые человечки, упавшие с Марса и поселившиеся у
Эдика дома. Можно было зайти, но тогда прощай поликлиника.
И вдруг впереди я увидел силуэт Инны, я уже узнавал его. Она шла домой -
прямой, твердой походкой, и эта походка совсем не сочеталась с ее детским
клетчатым пальто, с широким поясом и короткими рукавами. Я сообразил, что она
живет на Привокзальном, где-то в недавно построенных, но неопрятных, уже
посеревших от нашего климата, крупноблочных домах. И я тугодумно сообразил,
что Инна уже неделю у нас в классе, а никто и не поинтересовался, где она,
собственно, поселилась. Я догнал её, спросил, и вот - прощай, поликлиника.
* * *
С того дня случилась другая моя жизнь. На следующий день я пересел за ее
парту, а учителя сделали вид, что не заметили. Мы подружились внезапно,
стремительно, и без какой-то преграды и неловкости для нас самих (зато очень
заметно для всех остальных, но на это я обратил внимание непоправимо поздно).
Сейчас я, к великому сожалению, почти не помню, о чем мы обычно говорили, как
проводили время, и каковы были наши весенние, совсем не прямые и не исчислимые
маршруты. Я помню, что мы много ходили старыми одно- и двухэтажными
кварталами, где и мостовая и тротуары были вымощены упругими, теплыми,
гнущимися под ногами, досками. Ей это было в диковинку, а на некоторых
сломанных досках можно было покачаться как на трамплине, и эти прогулки
превращались в веселое развлечение, потому что когда кончались слова,
начиналась беготня по тротуарам, и качание на досках, а иногда я показывал на
окружающие предметы пальцем.
- А вот это поповский дом. Смотри - там за забором стоит машина "ЗиМ", другой
такой в Архангельске нет...
Это длилось совсем недолго, может быть шесть дней, или семь. Может быть это и
дружбой назвать нельзя - неожиданный интерес маленького дикаря к экзотическому
пернатому гостю.
Абориген может на минутку забыть о своем племени, о каменных кумирах, об
охотничьих кличах и замысловатых кличках, принятых в его народе, и просто
разглядывать форму крыльев, прислушиваться к голосу, и может быть даже
залюбоваться этой птицей, засмотреться на поворот ее головы и причудливый
окрас перьев. Он таких просто никогда не видел, и пусть родители дикаря
удивляются и пугаются, почему он приходит из школы в пять или шесть часов,
когда сумерки уже собираются во дворах, и уроки делает кое-как.
* * *
В последний день нашей дружбы я оказался у нее дома, и я конечно не знал, что
это последний день.
Солнце совсем разгулялось. Эдик принес в школу мою пластинку, она осталась у
него с того скандального дня рождения, когда его мама, председатель городского
общества кактусоводов, обнаружила, что мы нашли в доме и выпили полбутылки
вина.
А теперь он вернул забытую пластинку, потому, что у нас в эти дни вдруг
испортились отношения - это иногда бывает, и я даже не заметил как это
случилось, и вообще не обратил на это внимания. Я ни на что, и ни на кого,
кроме Инны, не обращал внимания. Я считал, что умение концентрироваться на
чем-то одном - моя сильная сторона, и может поэтому я был одним из командиров
класса. В эти годы все было быстро и легко, мне было не жалко отношений с
Эдиком, мне были не интересны его чувства, но мне было жалко, что пластинка
лежит у него - эта важная для меня маленькая пластинка.
Он принес её - обычный черный диск с четырьмя песнями, по две песни на каждой
стороне, разделенные черной гладкой полоской, с желтой круглой этикеткой в
центре и надписью "Мелодия". Он сунул мне этот поцарапанный диск в истрепанной
блеклой обложке, что-то буркнул через плечо, и ушел за угол, где ребята
собирались открывать сезон в футбик на еще не просохшей, еще холодной и
грязной после зимы площадке с залежами черного снега по углам. Я был центровым
защитником, это получалось у меня лучше всех, но там, под аркой меня ждала
Инна, я видел ее от школьного крыльца, где мне отдал пластинку Эдик.
Когда я вошел под арку, у меня в одной руке был портфель, а в другой -
пластинка, и я хмурился, после неприятного прощания с Эдиком, а она взяла у
меня диск, стала ее разглядывать, и между прочим спросила, в чем дело. Я не
стал говорить ничего о наших взимоотношениях с Эдиком, я считал, что это
личное и не касается девчонки из Ленинграда, и чтобы сменить тему разговора,
рассказал о пластинке, о том как она появилась у меня и почему я ее так ценю.
* * *
Это было еще в третьем классе. Нас принимали в пионеры, в большом, пустом и
холодном спортзале. Кто-то барабанил в трескучий, похожий на старого пьяницу,
барабан. Кто-то включал фонивший проигрыватель грампластинок с пионерским
маршем, и по гулкому залу разносилось филиноподобное эхо неразборчивых детских
завываний. Старшая пионервожатая спешила и шипела, что мы "сами себя
задерживаем". Мне не сильно, но нудно, хотелось в туалет по-маленькому, и я
стеснялся этого не просто потому что в том возрасте это казалось стыдным, но и
ввиду торжественности момента.
Швед дернул Наташку Лозгачеву за косу, началась возня, потом их разняли. Он
шепотом обозвал старшую пионервожатую мымрой.
Потом повязывали галстуки - совсем наспех.
Я шел домой разочарованный.
Это была весна - видимо, двадцать второе апреля. Была теплая, яркая, пахнувшая
талым снегом и прошлогодней листвой погода. Когда я, таща в одной руке ранец,
а в другой мешок со сменной обувью, вошел в наш двор, зажатый между двумя
девятиэтажными, свежевыстроенными домами, я внезапно услышал звук.
Это был высокий, ясный гармоничный звук, источник которого был неясен. Сама
природа вибраций, которыми был наполнен весенний двор, науке был неизвестен. У
этого звука было что-то общее со светом, отражавшимся от нововыстроенных стен
и от окон, с голубым цветом неба, с бликами луж и стекол, со свежим,
доверчивым ветром с реки.
Он отражался от стен многократно, и я крутил головой, пытаясь определить его
источник. Когда я увидел, что наше окно на пятом этаже открыто, мне и в голову
не могло прийти, что источник этого звука - там. Но по мере приближения к дому
я с изумлением определил, что это действительно - так, и что этот звук - легко
льющаяся, пульсирующая музыка, и ничего подобного в жизни я никогда не слышал.
Я вбежал по лестнице на пятый этаж - я и без этого звука никогда не мог
дождаться лифта - распахнул незапертую дверь, и не снимая грязных ботинок
бросился в большую комнату, где было открыто окно, и где на полную громкость
надрывался наш проигрыватель "Аккорд", вращавший маленькую пластинку с желтой
наклейкой в центре и крупными буквами написанным на ней названием песни:
ЛЮБОВЬ НЕЛЬЗЯ КУПИТЬ.
Из кухни пришла мама, она словно не заметила, что я в грязных ботинках, она
взяла меня за руки и мы стали плясать. Я сбросил мешавший, оказавшийся не
алым, а рыжим, пионерский галстук - и на годы забыл о том, что было в
спортзале.
Оказывается, когда мама шла на обед - а она работала в редакции почти через
дорогу - она заглянула в киоск "Союзпечать", прилепившийся к углу старой
пожарки у нашего дома - еще старого, дореволюционного здания, построенного,
когда наша улица называлась не "Свободы", а "Полицейская". В этом киоске мама
нередко покупала пластинки, и вот теперь она за шестьдесят копеек приобрела
новую, даже не интересуясь особенно, что на ней записано, зная лишь, что это
какая-то иностранная музыка. Там было четыре песни - "Любовь нельзя купить" и
"Серебряный молоток", а на другой стороне - "Мадонна" и "Я должен знать
лучше", и были подписаны авторы песен - Леннон-Маккартни, но название ансамбля
подписано не было, и чуть позже, когда я все это прочитал, я на слух
воспринимал эти песни как четыре разных ансамбля, по разному, но очень здорово
исполняющие песни неведомых закадычных друзей Леннона и Маккартни. В тот день,
придя на обед с новой пластинкой, мама решила вымыть окна, распахнула окно в
большой комнате, и поставила эту пластинку на проигрыватель, так я и услышал
по пути из школы этот необыкновенный звук.
Мелодия, тембр, ритм и сама интонация этих песен, особенно самой первой, очень
отличался от всего, что можно было услышать на других пластинках, и по радио,
и на концертах в филармонии, которая тоже была на нашем перекрекрестке, и в
которую, пока ее не сломали, мы нередко ходили все вместе.
Вскоре у меня появились и другие пластинки, где под названиями песен была
такая же подпись в скобках (Леннон-Маккартни), а на одной из них (там где
"Попурри", "Солнце встает" и "Потому что") - была всё объяснившая надпись
"Битлз".
* * *
Мы с Инной шли по залитой солнцем и лужами улице Энгельса, которая прямиком
вела к ней домой, и я с ностальгическим наслаждением бывалого человека
рассказывал ей эту историю четырехлетней давности, и вещественная улика этой
истории бьыла у меня в руке, а еще много других пластинок было у меня дома,
штук десять маленьких, и почти столько же больших очень интересных, с
иностранной музыкой, и даже одна пластинка, которую мама привезла из Болгарии,
с большим, а не маленьким отверстием в центре, куда нужно было вставлять
специальный кружок, чтобы она держалась на центральной оси вращающегося диска.
Певица Lulu исполняла песню The Man Who Sold The World автора с загадочным
именем Bowie (мы произносили конечно Бовие), а магнитофонные записи самого
Бовие были у старшего брата нашего одноклассника Кочи, и еще у Кочи были
Битлз, Роллинг Стоунз, и Дип Пепл. Фундаментальный недостаток моего отца
заключался в том, что он не хотел покупать магнитофон.
Пока я все это рассказывал Инне, она очень внимательно слушала, а потом
сказала "Ты знаешь, тебе будет интересно, у моих родителей много всяких
пластинок", - и когда она это сказала, я обнаружил, что мы уже стоим около ее
подъезда, а ведь я всегда боялся даже намекнуть ей, что я хотел бы зайти к ней
в гости. Она сама открыла дверь, и сама сделала приглашающий жест в подъезд, и
никто из наших девчонок не смог бы сделать такого жеста.
У Инны дома не было ковров, и не было тяжелой полированной мебели,
чувствовалась временная, неустроенная жизнь. Однако все вещи - фотография на
стене, скатерть на столе, предметы в ванной, - всё выдавало столичных хозяев.
Инна сразу подвела меня к небольшому чемодану в углу под журнальным столиком,
на котором стояла "вертушка". Я склонился над чемоданом, и на нескольку минут
буквально замер над ним. Там была огромная, чудовищно толстая стопка дисков,
все были в плотных глянцевых обложках, с цветными фотографиями веселых
длинноволосых музыкантов, испещренные английскими надписями, шрифтами на все
лады: Spencer Davies Group, Jethro Tull, T.Rex, Donovan, Pretty Things, Pink
Floyd. Диск "Эмерсон Лейк и Палмер" раскрывался, и внутри был нарисован
странный зверь-яшер с танковыми гусеницами вместо ног. Обложка "Пинк Флойд"
изображала некую треугольную призму, луч света в которой расщеплялся на
семицветную радугу. На самом затрепанном - "Битлз", "Эбби Роуд" - четыре
длинноволосых человека в пиджаках и расклешенных брюках переходили улицу в
летнем, зеленом городе, по переходу-"зебре", такому же, как на улице Энгельса
прямо около школы, с тем отличием, что по улице Энгельса ездили не
"Фольксвагены-жуки", а "Москвичи" и "Запорожцы".
Я очнулся от того, что в неудобной позе у меня затекли ноги. Скрипнул паркет -
в дверях комнаты стояла Инна, она уже переоделась в домашнюю, мальчишескую
рубашку, и о чудо! - на ней были настоящие джинсы, может быть первые настоящие
джинсы, которые я увидел в своей жизни. "Я ничего в этом не понимаю...У нас
пластинки папа собирает. Ну знаешь, я пойду сделаю чай" - сказала она и ушла
на кухню.
Я встал и тут же рухнул с подкосившихся, затекших ног в кресло, в руках моих
были какие-то пластинки, и я торопливо выбирал, какую из них поставить на
проигрыватель, и никак не мог решиться, а в голове гудели невидимые провода -
Инна, весь этот музыкальный рай, джинсы, оголтелая весна за окном, я в
одночасье очутился в немыслимом и прекрасном мире, длящемся сейчас и со мной,
в эту секунду, и как же в это поверить, я просто не знал, и я не знал, о чем
говорить с Инной, и как же мне послушать диски - ведь будет невежливо не
обращать на хозяйку внимание, но ведь я не знаю о чем собственно, с ней
говорить - я за эти суетливые дни так и не понял - кто она, с таким вниманием
всегда слушающая меня.
Когда мы в напряженном молчании пили чай (я в отчаянии поставил на "вертушку"
какой-то немыслимый скучный Traffic), мне в голову пришла тяжелая и неудобная
мысль о том, что Инна находится от меня в нескольких сантиметрах, и если я
протяну руку, то смогу прикоснуться к ее плечу, к этой простой клетчатой
фланели - и что дальше? Дальше я даже не мог себе представить, и злился,
перенося злость на всё окружающее, всё, что вызвало во мне все эти чувства -
на этот дом, на цветные, заманчивые обложки пластинок, на музыку, гремевшую в
проигрывателе, и на неё, которая пригласила меня сюда, и смотрела теперь
серьезными и снисходительными глазами, на мучения теленка, ребенка, которого
привели в прекрасный, но сумрачный лес, и где каждая ягода может оказаться
ядовитой, а под дешевым паркетом гостиной может оказаться черный торф и
непроходимая топь.
- Вот и нечем тут гордиться, - хрипловато и в нос сказал я, с такой
интонацией, будто встретился с привокзальными.
- Папаша твой собирает, а ты тут при чем? - и я одним пальцем качнул раскрытую
под журнальным столиком крышку чемодана, и она упала, хлопнув, и будто закрыв
навсегда что-то приоткрывшееся лишь на миг, но теперь вновь недоступное, а
потому безопасное.
* * *
И так я уловил этот тон, которым с Инной давно говорил уже весь класс, я был с
этим тоном последним. Пересев к ней за парту, и проводя с ней почти каждый
день, я не заметил, что весь класс относится к ней совсем иначе, и хотя почти
все в классе были моими друзьями, не нашлось никого, кто сразу дал бы мне
понять, что в их глазах я променял их на чужую, напыщенную и высокомерную
девчонку, и только добродушный Эдик Сипельгас стал ворчать на меня в первый же
день, а потом вернул мне мой диск. Они не разговаривали с ней, а если нужно
было что-то передать на дальнюю парту, или попросить красивый фломастер, какой
был только у нее, к ней обращались буднично, и почти не обидно - "Жираф".
Они сразу дали ей кличку "Жираф" за её красивую шею и за её спокойствие. Она
умела чего-то не замечать и как будто не слышать, а в классе решили, что до
неё долго доходит. Она на кличку не обращала внимания, в классе были разные
клички, они не считались обидными, и унизительными, был Коча, и был Гвоздь,
был Пшёна, в общем разные были клички. Она просто не общалась ни с кем,
поэтому к ней не было нужды слишком часто обращаться и употреблять эту кличку.
А она разговаривала только со мной, я не знал, что это было исключение. Я не
знал, что это было вообще одолжение.
А они это знали, но они не могли расстаться с дружеским чувством ко мне,
которое нелегко разрушить за семь лет, и просто перестали звонить и звать на
футбик.
Но когда я ушел от нее, из гостей, так не допив чай, в тот день, все мелочи,
все недомолвки и все маленькие досадные детали сложились в одну мозаику, в
которой для меня осталось только одно место, как мне показалось.
* * *
На другой день я опять, как ни в чем не бывало, сидел на своем месте.
Это значит, не с ней за одной партой, а на своем месте.
Она ничего не сказала мне, и она сидела все так же прямо, смотрела только на
учителя. И ведь собственно ничего не произошло, никаких событий, никаких
объяснений, и никаких слов не было сказано.
После уроков мы всем классом пошли в кино, а она ушла домой, я был очень
занят, и не успел даже сказать ничего на прощание.
На другой день ничего не было, я вообще не обращал внимания на нее, но она
после уроков дождалась меня на крыльце, а я вышел не один, с Игорем Саенко и с
Эдиком, мы собирались отправиться к Андрюхе Гвоздеву играть в карты. Было
очень неловко, я сказал им, что сейчас догоню, потому что я чувствовал, что
она дожидалась меня. Я подошел к ней и сказал просто и, как мне казалось,
по-ковбойски грубовато "Иди домой... жираф".
И тут же получил портфелем по голове.
* * *
На следующий день она не пришла в школу. Многие болели весной, в этом не было
ничего необычного. Но Инна никогда не вернулась в наш класс. Наверное,
родители уехали в Ленинград, никто не знает, потому что спрашивать было не у
кого, и никто особенно не интересовался, она просто не пришла и всё. И хотя мы
в классе порой любили посплетничать, об Инне никто не говорил. Может быть,
никто не говорил о ней при мне, не желая и не умея затронуть тему, в которой
никто ничего тогда не понимал, впрочем, многие ли в этом понимают сейчас.
Жизнь шла своим чередом, летом мы устроили чемпионат по футболу всего
микрорайона, потом к нам в класс пришел Валера, первый обладатель
стереомагнитофона, а потом и у Алика Увакина появился магнитофон "Нота", и мы
ходили друг к другу переписывать диски, и у нас стали появляться первые
коллекции. Мы узнали что Бовие произносится как Боуи, и я устроил в школе
первую дискотеку, а потом мы организовали ансамбль. На следующий год начались
школьные романы, мы начали покуривать, и вообще проблемы росли как снежный
ком. Например, Димка Сулоев украл и сжег школьный журнал, - но это уже темы
для других воспоминаний и других рассказов.
А через много лет большая московская газета послала меня в командировку в
Питер, и тогда был страшный дефицит билетов, я очень спешил и вместо поезда
хотел возвращаться самолетом, и поехал в Пулково, как тогда говорили "на
подсадку", но и даже на подсадку я не смог сесть на два рейса подряд, и
оставался один, последний. Я пошел в диспетчерскую, и достал удостоверение
популярной в те годы газеты, стал уговаривать диспетчера "что-то сделать", и
меня отправили, в комнату номер 9, - сказали, "дежурная поможет". Я отправился
в комнату номер 9, и увидел там Инну, - в новенькой форме, красавицу из
красавиц. Она меня сразу узнала, и по глазам было видно, что она очень
обрадовалась, она все уладила за одну минуту, а посадка на самолет уже
кончилась, а я ведь не забыл, ничего не забыл, из нашего школьного знакомства,
и поэтому я не мог вымолвить не слова, а только смотрел на нее внимательно,
чтобы запечатлеть навсегда ее лицо, и через пять минут уже бежал к самолету
через сырое осеннее поле аэродрома, и у трапа я оглянулся - она стояла у
двери, не улыбаясь, и даже не помахала рукой.
|
|
|
|